О поэзии Ольги Седаковой
Однажды, говоря о поэзии Иосифа Бродского, Ольга Седакова вспомнила его слова: «Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе…» После такого предупреждения писать о самой Седаковой — страшновато. Поэтому о себе и позаботимся.
Журнал наш православно-христианский, поэтому в разделе «поэзия» мы печатаем, как правило, стихи определенных людей и на определенную тему. Правильно ли это? Не оскорбляем ли мы тем самым поэзию, не говоря уже о большем? Коль скоро про Седакову (хочет она того или нет) известно, что она — поэт христианский, то и зададим себе — и автору — вопрос: как сейчас возможна христианская поэзия, и возможна ли она вообще?
Говорят, поэзия похожа на молитву… Может быть, но с одной существенной разницей — молитва обращена к всемогущему и милостивому Богу, поэзия — к немощным и жестоким людям, сердце человека — камень, — замечает у Седаковой тот, к кому обращена молитва. Смешение двух этих адресатов не обещает поэту ничего хорошего.
А именно — по меньшей мере две опасности дурного вкуса: либо использовать «авторитет» Создателя как подпорку собственной поэтической немощи, либо — пытаться подчинять Его поэтическому своеволию, т.е. той же самой немощи. В жизни христианин неизбежно впадает в оба эти искушения, поэтому его ждет Страшный суд и, возможно, — прощение, стихам же ждать нечего: или поэт «сам свой высший суд», или никакого суда ждать уже не приходится.
Что такое поэзия? В самой возможности поэтической метафоры, сравнения непохожих предметов, таится их мифологическое отождествление, являющее скрытую от нас изначальную целостность мира, когда: связей было сколько угодно, пока еще ничего толком не развязано…, как пишет Ольга Седакова в «Похвале поэзии». Метафора и есть эта связь слов, одновременно развязывающая эти слова и вещи, а значит — и сам мир, для бытия. В этом смысле метафора похожа на первую любовь, в неожиданной и непреодолимой связи которой человек впервые узнает себя — как себя, другого — как другого, мир — как мир, а свое призвание — как жертвенность: И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа, поэтому оставит человек отца и мать свою и прилепится к жене своей, и будут одна плоть…
— вот, здесь все: изначальная связь, развязывание через жертву (из ребра, к тому же через сон, т.е. смерть), узнавание-обретение имени, свобода (как свобода от рода, от той самой изначальной обусловленности) и наконец — новое, свободное единство.
В этом же смысле о любви и метафоре писал Мандельштам, на которого Седакова здесь явно ориентируется:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя, —
Этот узел, в котором мы узнаны,
И развязаны для бытия,
— (напомним, что в Септуагинте сон Адама переведен как экстазис, — экстаз, выход из себя, который всегда — или в пустоту (точка безумия), или — к другому (и тогда это — со-весть), — но гарантий здесь нет, иначе жертва не будет жертвой). Основу этого дантовского заговора бытия против небытия (Мандельштам) и составляет то, откуда все взято — земля: Потому что я есть, — она отвечает, — Потому что все мы были («Земля»).
Такова цель метафоры, поэзии и любви: вновь связывать и развязывать давно потерявшее связь, возвращать бытию его собственный вкус жертвенной любви и милости. Но здесь и кончаются ее возможности: брак по плоти, между людьми или словами (что в поэзии не так просто различить) есть только образ, максимум это — брак в Кане Галилейской, брак, на который приходит Спаситель, но и не более того. Или, как пишет Седакова, часы искусства время от времени доходят до вергилиевой «Четвертой эклоги», — и там останавливаются («Похвала поэзии»). Или, тоже самое, — в поэтическом тексте:
Прими, мой друг, моей печали дар.
Ведь красота сильней, чем сердце наше.
Она гадательная чаша,
невероятного прозрачнейший футляр.
Как говорил Хайдеггер, задача поэтического текста в том, чтобы поставить человека в просвет бытия, а уж явятся ли в этом просвете (футляре) боги, и какие это будут боги — не от нас зависит. Можно сказать, поэтому, что для Седаковой поэзия есть в глубоком смысле слова Ренессанс, — не «возрождение античности», но задача, когда-то поставленная (но так и не решенная) Платоном в конце его «Государства»: спасти миф, явить просвет бытия.
Но раз речь идет о том, чтобы кого-то или что-то спасать, то всерьез это может сделать только тот, кто приходит на брак, а это значит, что Он уже был там — до того, как пришел. Если Ренессанс есть спасение античности, мифа в глубоком смысле этого слова, то, что бы ни случилось, это спасение уже есть спасение Спасителя.
Ренессанс есть плод Средневековья, когда искусство было спасено в лодке имени Христова — по-разному на Западе и на Востоке. Ренессанс есть исполнившаяся метафора — именно поэтому он привел к «секуляризации»: до любви, до метафоры, человек не может пасть, поскольку целиком зависит от Бога, как ребенок от родителей. Человек же, достигший любви и метафоры, в падшем мире не пасть не может.
Поэтому для Седаковой поэзия, метафора, двойственны — ее существование уже свидетельство спасения, но и «Четвертая эклога» этим не отменяется.
Однако, если искусство завоевало себе право существовать вне имени Божьего, то имя Божье в искусстве стало просто одним из слов: Ренессанс тем и отличается, что религиозный сюжет или образ совсем не предполагают веры, не говорю — благочестия. Даже в обратном случае Вергилий и Прекрасная дама куда реальнее Эмпирея — не знаю как где, но сейчас в России перевод Лозинского мало кто читает дальше «Ада» (видимо, пейзажи Чистилища уже мало кем узнаваемы).
Если имя Божье стало одним из слов, то задача поэзии в том, чтобы это перестало быть так. И здесь уже вопрос собственно о стихах и метафорах самой Седаковой — достигают ли они этого рубежа или нет? На этот вопрос отвечать, кроме читателя, некому.
Если же говорить дальше, больше и вернее, то, разумеется, отождествление слова и слова — не единственный вид метафоры, как и отождествление вещи и вещи — не единственный вид мифа. Например, греческая его разновидность есть скорее отождествление вещи и смысла, ума. Седакова где-то замечает по этому поводу, что если вся русская воспевает брак слова со словом, то поэзия Бродского вслед за европейской традицией — брак ума со словом. От себя добавим, что дело не в ученичестве у Запада: брак ума и слова в поэзии Броского — не брак, а, скорее, следствие расторжения вышеназванного брака. Развода, вызванного не «разлагающим влиянием Запада», но внутрисемейными проблемами. Развода, чья неутихающая боль свидетельствует о нерасторжимости брака и требует спасения. Это, конечно, тема другого и более подробного разговора, и поэтому неизбежно возникающий вопрос: к какому же «типу» или «семейному положению» относится метафора самой Седаковой? — мы здесь оставляем открытым.
Метафору невозможно подделать. Из произвольного отождествления одного с другим ничего не выйдет, а с другой стороны — метафоры нет там, где все очевидно. Что же дает метафоре жизнь? Ответ представляется довольно простым: голос автора. Точность и неповторимость метафоры определяется вовсе не тем, что автор «знает» какие-то тайные, магические, «симпатические» скрытые связи между вещами и словами, — поэзия открывает то, что называется загадочным словом «личность», ее точность и неповторимость. Слова, в общем-то ничьи, в стихах «настоящего поэта» становятся его словами, такое обладание и владычествование как раз и свидетельствует о свободе личности. Мир, смотря в прозрачный футляр Седаковой, был сотворен в личности, и потому метафора, как образ творения, развязывания для бытия, есть явление личности. И поэт, как поэт, не личность, — но образ личности.
И чем ближе к концу, тем явственней этот образ.
В заключение предлагаем читателю вот что. Сравним два подхода к Имени — Бродского и Седаковой. Оба поэта, вне зависимости от их церковности, относятся к Творцу максимально серьезно. В то же время, оба — современные поэты, то есть находятся в тех условиях, о которых мы писали раньше: если можно быть уверенным — под чашкой имеется ввиду именно чашка, то за словом «Бог» для поэта может не стоять ничего.
Е. Леонской
В воздухе — сильный мороз и хвоя.
Наденем ватное и меховое.
Чтоб маяться в наших сугробах с торбой —
лучше олень, чем верблюд двугорбый.
На севере если и верят в Бога,
то как в коменданта того острога,
где всем нам вроде бока намяло,
но только и слышно, что дали мало.
На юге, где в редкость осадок белый,
верят в Христа, так как сам он — беглый.
Родился в пустыне, песок-солома.
и умер тоже, слыхать, не дома.
Помянем нынче вином и хлебом
жизнь, прожитую под открытым небом,
чтоб в нем и потом избежать ареста
земли — поскольку там больше места.
Декабрь 1994
Погодные условия русско-американского Рождества, ирония по этому поводу, очевидная, даже подчеркнутая, отстраненность авторской интонации — особенно в отношении имени Божьего и имени Христова, — и именно эта отстраненность, позволяют поэту совершить нечто замечательное: ручаюсь, что редкий читатель «с ходу» заметит, какое количество евангельских цитат буквально втиснуто в последнюю строфу. Здесь и «хлеб и вино» Тайной вечери, и «Сие творите в Мое воспоминание», и имя Христа — «Жизнь», и «и открылись Ему небеса», и «в доме Отца Моего обителей много», — и это еще не все. Может быть, и не имеет смысла говорить о религиозности Бродского, но как поэт в Новый Завет он вступил, свою Евхаристию совершил, заповедь Христа исполнил, — нравится это кому-нибудь или нет.
А вот образ Нового Завета у Ольги Седаковой.
Детство
Помню я ранее детство
и сон в золотой постели.
Кажется или правда? —
кто-то меня увидел,
быстро вышел из сада
и стоит, улыбаясь.
— Мир — говорит, — пустыня.
Сердце человека — камень.
Любят люди чего не знают.
Ты не забудь меня Ольга,
А я никого не забуду.
Седакова, наоборот, помещает себя и нас в пространство сна, т.е. туда, где не может быть иронии и отстраненности, где все вещи слишком реальны, то есть уже не вещи, но образы — золото, сад, пустыня, камень. Но это нарочитое, как бы ангельское пространство, которое Седакова как-то назвала «тонированной бумагой», вдруг прорывается неожиданной и уже совсем не ангельской реальностью (поскольку человеческое, как и божественное, — реальнее ангельского).
«Сие творите…» вроде бы снижается до обыденного «не забудь», но в такой «рамке» его звучание достигает максимума. Но самое точное здесь, мне кажется, — верность интонации. Завет заключается с одним конкретным человеком: «Ты не забудь меня», но вместо ожидаемого по всем правилам заключения договора: «А я не забуду тебя», — стоит: «А я никого не забуду». Это мгновенно переворачивает ситуацию, становится понятно, что это собственно не завет, не договор, поскольку тот факт, что он «никого не забудет», не может зависеть от дальнейшего поведения девочки, видящей сон. Но по форме это именно завет, договор, поскольку по гамбургскому счету мера ответственности и возможности человека именно такова и не может быть отменена, а значит оборотная, невидимая сторона милосердия говорящего — крест. Крест, который не виден, но тень которого, составленная из слов: пустыня, камень, любят, не знают, — падает на золотую постель. И именно эта невидимость, несказанность, — залог неподдельности. (Интересно, что в предыдущем стихотворении этого цикла, озаглавленном «Судьба», она, судьба, говорит о памяти нечто прямо противоположное: Может, и ты меня вспомнишь, Когда я про тебя забуду.)
Но и этого, в действительности, мало для полного звучания. Ведь в стихах не сказано — кто именно выходит из сада. Здесь не звучит его имя, но сам он произносит имя того, к кому обращается, и именно оно оказывается свидетельством подлинности. (Как в сказке — герой видит сон, но проснувшись обнаруживает в руках предмет из той реальности). Имя собственное (т.е. такое, которого никто не знает, кроме получающего), произнесенное, как бы врученное им, оказывается той печатью на сердце, которая, как это следует из стихов Седаковой, во времена Ренессанса может спасти от забвения сильнее и надежнее, нежели даже его имя. Во всяком случае, если не сохранить это имя, то все остальное будет уже бессмысленно. (Это особенно актуально сегодня, когда, как мы видим, призывание Имени уже не может спасти человека от предательства, подлости и пошлости.) И — может ли это быть? — где-то здесь лежит главное в поэзии Ольги Седаковой.